Том 4. Травой не порастет… ; Защищая жизнь… - Евгений Носов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут кто-то донес, будто народ вовсю тащит зерно с брошенных складов на станции Большие Ветряки. Дескать, охраны никакой нет, ворота нараспашку, бери сколько хочешь, сколько унесешь… Уж не брехня ли? Такого не может быть, чтоб с хлебом чего-нито да не сделали б.
Но выселковские бабы все же побежали. Марья отвела Любашку к соседской бабушке, собрала мешки, прихватила Николку и пустилась догонять. А до станции не шуточка, а, поди, верст восемь, а то и все десять. Николка на что гонять шустер, а и тот притомился, запросил пить.
Прибежали, а там и вправду муравейник: кто пеший, кто с ручными колымажками, а кто и на лошадях и даже на коровах. Двери заготзерновских складов настежь, народ туда-сюда, туда-сюда. Туда порожняком и с жадной ошалелостью, оттуда — кряхтя и горбясь под взбухшими сидорами. Иной переберет лишку, вгорячах отпыхтит десяток-другой шагов да и примется отсыпать зерно прямо под ноги. Вокруг складов, на железнодорожных путях и дальше за путями все засыпано пшеницей. А пшеница-то что твой перл: зерно к зерну, чистая, желтая — ну впрямь золото!
Марья, возликовав, пустилась бежать, боясь, что ей не достанется. Николка впереди запрыгал через рельсы.
Влетели в ближние ворота — зерна еще полно, даже при входе засыпалось за голяшки. Тут, на пороге, Марья и задохнулась, перехватило дыхание: из темного складского нутра густо, тошнотно шибануло керосином. Зачерпнула ладонью с пола, понюхала и точно: живой керосин! Небось, собрались подпалить, да что-то помешало.
Потом в толпе говорили, будто один склад уже подожгли было, занялось в крайней секции, да народ не дал дальше гореть, пыхнувшее пламя забили огнетушителями, а всех поджигателей изловили, вывернули им карманы, отобрали спички, складские ключи и отпустили на все четыре стороны. А может, никто поджигать и не собирался, а так только, покеросинили, чтоб запахом отвратить врага. Ну, небось, немец такой хлеб есть и не станет, да окрестный люд не побрезговал, бросился нагребать кто во что горазд и тащить во все ближние села и деревеньки.
— Чего стоишь, дура, нюхаешь? — почти гневно крикнул Марье пробегавший мимо мужичонка с чувалом во всю спину.— Хоть такое, чем никакого. К вечеру и это разметут.
«А ить верно!» — испугалась Марья и враз вдохновилась и осатанела от работы: пала на колени и обеими руками, как латвинами, принялась нагребать в распластанный мешок. Морщась от керосиновой вони, рядом пыхтел и загребал Николка.
Домой все это было не унести, многие старались отволочь зерно только за станцию и опять бежали за новой поклажей. Там, в поле, возникли целые становища. Зерно рассыпали по свежеутоптанным плешинам, ворошили, пытаясь проветрить, рассыпали на удобные ноши и просто приходили в себя от столпотворения. Многие даже ночевали, охраняя обретенное добро. И пока Марья с двумя поклажками — одна на спину, другая на грудь,— бегала эти восемь верст до Подкопаньских выселков, Николка тоже оставался возле своего припаса, бередил палкой ворох, а потом вместе с другими коротал зябкую ночь под порожним мешком, не смея развести костерок, остерегаясь самолетов.
На другой день Марья сделала еще две ходки, но за остальным зерном больше не пошла: обессилела, обезножела, ключицы поистерла до сукровицы. А тут еще Николка, ночуя в поле, остыл, сморился ознобом. Надвечер она забрала его, и Николка едва доволокся, за юбку держась.
Ушиблась вся, но на душе теплинка: все-таки наносила. Правда, половина в поле осталась, но унести успела порядочно — пудов пять, а то и все шесть. Центер!
Первым делом сыпанула пригоршню курам. Те кинулись под хлебный дождь, тесня друг дружку. Но вот одна выпрямилась, другая… Повытягивали шеи, озадаченно таращатся. Да и разбрелись понуро, переживая обман. И только дотошный петух Ватолин, известный искатель жемчуга, не покидал токовинку: крючковатым носом, будто острием кайла, так и эдак поворачивал обызренную пшеничку, истово разгребал под собой лапами, швыряя далеко за спину комья земли и само зерно.— все, дурак, добивался какой-то истины…
Потом, после тех немцев, от Ватолина в сарайке осталось долгое синее перо с изумрудным игривым налетом. Марья подобрала его, бережно огладила на ладони по уклону, по все еще живым, упруго сцепленным шелковинам, и, не зная, что с ним делать, принесла домой, воткнула в землю рядом с багряно млевшей геранью на подоконнике.
А пшеничка все ж таки оберегла их от неминучего мора, считай, протянули с ней ту зиму да половину этой — самые злые немецкие зимы.
Поначалу лепешки из столченного зерна никак не елись. С виду белые, румяные, но это только глядеть. Николка кривился, бросал на мать вопрошающе-тоскливые взгляды, но все-таки пытался жевать, поскольку сам же нагребал на складе, а Любашку откровенно мутило, и та, зажав рот, мчалась к лохани.
Но потом, слава Богу, помаленьку наладилось: то ли пшеничка со временем пообветрилась, то ли сами едоки пообвыклись. Особенно пошло со всякими добавками: с картошкой, с травяной мучкой, с сушеным молотым клевером. От клевера лепешки делались черными, но зато и керосином почти не пахли.
Охотнее всего елась кутья. А рецепт кутьи такой: на глиняный горшок (размер горшка — чем больше, тем лучше) — две пригоршни пшеницы. Залить водой и дать покипеть (тоже — чем дольше, тем лучше). Пусть побурлит хотя бы с полчаса, чтоб побольше вытянуло керосина, а потом слить. На слитой остывшей воде могут быть видны коричнево-зеленые блинцы. Это и есть керосин. После этого горшок еще раз залить свежей водой, прокипятить и опять слить. Можно этак проделать и в третий раз — это у кого как душа принимает. Марья кипятила два раза по полчаса — так меньше уходило дров.
Оставшийся душок Марья в первое время забивала постным маслом (можно, конечно, и сахаром, да какие там сахара: магазины размели в первые же дни войны, соли — и той не всем досталось!). А когда масло вовсе искапалось, ошелушивала в ступе подсолнуховые семечки, которых Николка украдкой натеребил и натаскал целую наволочку до того, как Фома Калистратыч принялся их палить. Набив ошкуренного зерна, Марья отвевала кожурки, а зерновую сечь измельчала в муку, поджаривала на сковородке и эту запашистую лоснящуюся мучку перемешивала с разваренной пшеницей. Так же потом поступали со стручками дикой горчицы, которую собирали на межах и брошенных задичалых полях. Из стручков вышелушивали бурые мелкие семена, поджаривали и толкли в ступе для той же надобности.
Слава те, ребятишки не уродничали, выбирали до последнего зернышка.
И довыбирались.
Как ни тянула Марья, как ни жалась, под конец чуть ли не по счету отсыпая зерно на варево, но на Рождество сварила последнюю кашу с Больших Ветряков…
Зерно, может, столько и не потянулось, если бы не картошка. На картошку Марья больше всего и надеялась, в этом отношении ее душа была спокойна: своя, некупленая, огород за сараем.
В тот год, прямо перед немцем, копать начала рано, в середине августа: торопилась прибраться, мало ли как повернет… Собрала мешков сорок. А по правде, и не считала сколько. Николка с Любашкой подбирали, она таскала. Засыпала хороший закром в погребе, набила земляную утайку на огороде — на семена, на весеннюю продажу, на всякий непредвиденный случай. При мысли о картошке приходило приятное чувство защищенности, даже перед уже близким врагом. «Не убьют,— думалось,— дак с картошкой живы будем».
Но и эта, казалось, надежная стена вдруг обрушилась непоправимо.
После тех немцев-курощупов на Подкопаньские выселки еще раз наведывались гости.
Вскоре, на Варварин день, вдруг наехал пароконный возок, обшитый досками наподобие закрома.
Из саней вылезли трое: подкопаньский староста Гришака и два незнакомых молодых вислоусых мужика в черных суконных шинелках с белыми повязками на рукавах — должно, полицаи.
Гришаку, обряженного в свой прежний кожушок, в коем ходил еще при Советах, Марья знала с самого детства: когда он бегал в почтарях, но ошугнулся в полынью и застудил ноги. Сначала на печи лежал, травами обкладывался, а потом стал ковылять с палкой. Оставив почтовую сумку, Гришака прибился к подкопаньской церкви в сторожа. Церковь к тому времени не служила, там хранили удобрения и ядохимикаты, однако сама православная служба на селе не прекращалась, местный отец Никодим крестил и отпевал надворно, по тайному приглашению, а Гришака состоял при нем как бы в послушании — подать чего, запалить свечу или кадильце и все такое разное.
На том и состарился, ходил ссутулясь, вынося вперед шею с безволосой головой, отчего походил на свою клюку с загнутой вперед головастой ручкой. Дряблое Гришаково лицо постоянно кривилось гримасой, будто его одолевали неизбывные хвори.
— Здорово, Марья! — Гришака снял шапку, встретив Марью во дворе.— От Ивана слышно чево?